воскресенье, 16 марта 2014 г.

Марина Цветаева. Мой Пушкин

Начинается как глава настольного романа всех наших  бабушек  и  матерей
Jane Eyre {"Джен Эйр" - роман  английской  писательницы  XIX  века  Шарлотты
Бронте.} - Тайна красной комнаты.
    В красной комнате был тайный шкаф.
    Но до тайного шкафа было  другое,  была  картина  в  спальне  матери  -
"Дуэль".
    Снег, черные прутья деревец, двое черных людей проводят  третьего,  под
мышки, к саням - а еще один, другой,  спиной  отходит.  Уводимый  -  Пушкин,
отходящий - Дантес. Дантес вызвал Пушкина на дуэль, то есть заманил  его  на
снег и там, между черных безлистых деревец, убил.

    Первое, что я узнала о Пушкине, это - что его убили.  Потом  я  узнала,
что Пушкин - поэт, а Дантес - француз. Дантес возненавидел  Пушкина,  потому
что сам не мог писать стихи, и вызвал его на дуэль, то есть заманил на  снег
и там убил его из пистолета в живот. Так я трех лет  твердо  узнала,  что  у
поэта  есть  живот,  и  -  вспоминаю  всех  поэтов,  с  которыми  когда-либо
встречалась, - об этом _животе_ поэта, который так часто не-сыт и в  который
Пушкин был убит, пеклась не меньше, чем о его душе. С  пушкинской  дуэли  во
мне началась _сестра_. Больше скажу  -  в  слове  _живот_  для  меня  что-то
священное,- даже простое "болит живот" меня заливает  волной  содрогающегося
сочувствия, исключающего всякий  юмор.  Нас  этим  выстрелом  всех  в  живот
ранили.
    О Гончаровой не упоминалось вовсе, и я о ней  узнала  только  взрослой.
Жизнь спустя горячо приветствую такое умолчание матери.  Мещанская  трагедия
обретала величие мифа. Да, по существу, третьего в этой дуэли не было.  Было
двое: любой и один. То есть вечные действующие лица пушкинской лирики:  поэт
и чернь. Чернь, на этот  раз  в  мундире  кавалергарда,  убила  -  поэта.  А
Гончарова, как и Николай I-ый - всегда найдется.
    - Нет, нет, ты только представь себе! - говорила  мать,  совершенно  не
представляя себе этого ты, - смертельно раненный, в снегу, а не отказался от
выстрела! Прицелился, попал и еще сам себе сказал:  браво!  -  тоном  такого
восхищения, каким ей, христианке, естественно бы: - Смертельно  раненный,  в
крови, а простил врагу! Отшвырнул пистолет, протянул руку,  этим,  со  всеми
нами, явно возвращая Пушкина в его родную  Африку  мести  и  страсти,  и  не
подозревая, какой урок - если не мести - так страсти -  на  всю  жизнь  дает
четырехлетней, еле грамотной мне.
    Черная с белым, без единого цветного пятна, материнская спальня, черное
с белым окно: снег и прутья тех деревец, черная и белая картина  -  "Дуэль",
где на белизне снега совершается черное дело: вечное  черное  дело  убийства
поэта - чернь". Пушкин был мой первый поэт, и моего первого поэта - убили.
    С тех пор, да, с тех пор, как Пушкина на моих глазах на картине Наумова
- убили, ежедневно,  ежечасно,  непрерывно  убивали  все  мое  младенчество,
детство, юность - я поделила мир на поэта - и всех, и  выбрала  -  поэта,  в
подзащитные выбрала поэта: защищать поэта - от  всех,  как  бы  эти  все  ни
одевались и ни назывались...
    Но  до  "Дуэли"  Наумова  -  ибо  у  каждого  воспоминанья  есть   свое
до-воспоминание,  предок  -  воспоминание,  пращур  -  воспоминание,   точно
пожарная лестница, по которой спускаешься спиной,  не  зная,  будет  ли  еще
ступень - которая всегда оказывается - или внезапное ночное небо, на котором
открываешь все новые и новые высочайшие и далечайшие звезды - но до  "Дуэли"
Наумова был другой Пушкин, Пушкин, - когда я еще  не  знала,  что  Пушкин  -
Пушкин. Пушкин не воспоминание, а состояние, Пушкин - всегда и  отвсегда,  -
до "Дуэли" Наумова была заря, и из нее вырастая, в  нее  уходя,  ее  плечами
рассекая как пловец - реку, - черный человек выше всех и  чернее  всех  -  с
наклоненной головой и шляпой в руке.
    Памятник Пушкина был не памятник Пушкина (родительный падеж), а  просто
Памятник-Пушкина, в  одно  слово,  с  одинаково  непонятными  и  порознь  не
существующими понятиями памятника и Пушкина. То, что вечно, под дождем и под
снегом, - о, как я вижу эти  нагруженные  снегом  плечи,  всеми  российскими
снегами нагруженные и осиленные африканские плечи! - плечами в  зарю  или  в
метель, прихожу я или ухожу, убегаю или добегаю, стоит  с  вечной  шляпой  в
руке, называется "Памятник Пушкина".
    Памятник Пушкина был цель и предел прогулки: от памятника Пушкина -  до
памятника Пушкина. Памятник Пушкина был и цель бега: кто скорей  добежит  до
Памятник-Пушкина. Только Асина нянька иногда, по простоте, сокращала:  "А  у
Пушкина - посидим", чем неизменно вызывала мою педантическую поправку: "Не у
Пушкина, а у Памятник-Пушкина".
    Памятник Пушкина был и моя первая пространственная мера:  от  Никитских
ворот до памятника Пушкина - верста,  та  самая  вечная  пушкинская  верста,
верста "Бесов", верста "Зимней дороги", верста всей пушкинской жизни и наших
детских хрестоматий, полосатая и торчащая, непонятная и принятая {*}.
    {* Там верстою небывалой
    Он торчал передо мной... ("Бесы").
    Пушкин здесь говорит о верстовом столбе. - М. Ц.
    Ни огня, ни черной хаты...
    Глушь и снег...
    Навстречу мне
    Только версты полосаты
    Попадаются одне... ("Зимняя дорога").}
    Памятник Пушкина был - обиход, такое же действующее лицо детской жизни,
как рояль или за окном городовой Игнатьев, - кстати, стоявший почти  так  же
непреложно, только не так высоко,  -  памятник  Пушкина  был  одна  из  двух
(третьей не было), ежедневных неизбежных прогулок - на  Патриаршие  пруды  -
или к Памятник-Пушкину. И я предпочитала - к  Памятник-Пушкину,  потому  что
мне нравилось, раскрывая  и  даже  разрывая  на  бегу  мою  белую  дедушкину
карльсбадскую удавочную "кофточку", к нему  бежать  и  добежав  обходить,  а
потом, подняв голову, смотреть на чернолицего  и  чернорукого  великана,  на
меня не глядящего, ни на кого и ни на что в моей жизни не похожего. А иногда
просто на  одной  ноге  обскакивать.  А  бегала  я,  несмотря  на  Андрюшину
долговязость и Асину невесомость и собственную  толстоватостъ  -  лучше  их,
лучше всех: от чистого чувства чести: добежать,  а  потом  уж  лопнуть.  Мне
приятно, что именно памятник Пушкина был первой победой моего бега.
    С памятником Пушкина  была  и  отдельная  игра,  моя  игра,  а  именно:
приставлять к его подножью мизинную, с  детский  мизинец,  белую  фарфоровую
куколку - они продавались в посудных лавках, кто в  конце  прошлого  века  в
Москве рос - знает, были  гномы  под  грибами,  были  дети  под  зонтами,  -
приставлять  к  гигантову  подножью  такую  фигурку  и,  постепенно  проходя
взглядом снизу вверх весь гранитный отвес, пока голова не отваливалась, рост
- сравнивать.
    Памятник Пушкина был и моей первой встречей с  черным  и  белым:  такой
черный! такая белая! - и так как _черный_ был явлен гигантом,  а  _белый_  -
комической фигуркой, и так как непременно - нужно  выбрать,  я  тогда  же  и
навсегда выбрала черного, а не белого, черное,  а  не  белое:  черную  думу,
черную долю, черную жизнь.
    Памятник Пушкина был и моей первой встречей  с  числом:  сколько  таких
фигурок нужно поставить одна на другую, чтобы получился памятник Пушкина.  И
ответ был уже тот, что и сейчас: "Сколько ни ставь"... с  горделиво-скромным
добавлением: "Вот если бы сто м_е_н_я, тогда - м_о_ж_е_т, потому что я  ведь
еще вырасту"... И, одновременно: "А если одна на другую сто фигурок, выйду -
я?" И ответ: "Нет, не потому что я большая, а потому  что  я  живая,  а  они
фарфоровые".
    Так что памятник Пушкина был  и  моей  первой  встречей  с  материалом:
чугуном, фарфором, гранитом - и своим.
    Памятник Пушкина со мной под ним и фигуркой подо мной был и моим первым
наглядным уроком иерархии: я перед фигуркой великан, но я перед  Пушкиным  -
я. То есть маленькая девочка. Но которая вырастет. Я для фигурки -  то,  что
Памятник-Пушкина - для меня. Но что же тогда для фигурки - Памятник-Пушкина?
И после мучительного думанья -  внезапное  озарение:  а  он  для  нее  такой
большой, что она его просто не видит. Она думает - дом. Или -  гром.  А  она
для него - такая уж маленькая, что он ее тоже - просто не видит. Он  думает:
просто блоха. А меня - видит. Потому что я большая и толстая.  И  скоро  еще
подрасту.
    Первый урок числа, первый урок масштаба, первый урок материала,  первый
урок иерархии, первый урок мысли и, главное, наглядное  подтверждение  всего
моего  последующего  опыта:  из  тысячи  фигурок,  даже   одна   на   другую
поставленных, не сделаешь Пушкина.
    ...Потому что мне нравилось от него вниз по песчаной  и  снежной  аллее
идти и к нему, по песчаной или снежной аллее, возвращаться, - к его спине  с
рукой, к его руке за спиной, потому что стоял он всегда спиной, _от_ него  -
спиной и к _нему_ - спиной, спиной ко всем и всему, и гуляли мы всегда ему в
спину, так же как сам бульвар  всеми  тремя  аллеями  шел  ему  в  спину,  и
прогулка была такая долгая, что каждый раз мы с бульваром забывали, какое  у
него лицо, и каждый раз лицо было новое, хотя такое же  черное.  (С  грустью
думаю, что последние деревья до него так и не узнали, какое у него лицо).
    Памятник Пушкина я любила за черноту - обратную белизне наших  домашних
богов. У тех глаза были совсем белые, а у Памятник-Пушкина - совсем  черные,
совсем полные. Памятник-Пушкина был совсем черный, как  собака,  еще  черней
собаки, потому что у самой черной из них всегда над  глазами  что-то  желтое
или под шеей что-то белое. Памятник Пушкина был черный, как рояль. И если бы
мне потом совсем не сказали, что Пушкин - негр, я бы  знала,  что  Пушкин  -
негр.
    От памятника Пушкина у меня и моя безумная любовь к черным, пронесенная
через всю жизнь, по сей день полыценность всего существа, когда случайно,  в
вагоне трамвая или ином, окажусь с черным - рядом. Мое белое убожество бок о
бок с черным божеством. В каждом негре я люблю Пушкина  и  узнаю  Пушкина  -
черный памятник Пушкина моего дограмотного младенчества и всея России.
    ...Потому что мне нравилось, что уходим мы или приходим, а он -  всегда
стоит. Под снегом, под летящими листьями, в заре, в синеве, в мутном  молоке
зимы - всегда стоит.
    Наших богов иногда, хоть  редко,  но  переставляли.  Наших  богов,  под
Рождество и под Пасху, тряпкой обмахивали. Этого  же  мыли  дожди  и  сушили
ветра. Этот - всегда стоял.
    Памятник  Пушкина  был  первым  моим  видением   неприкосновенности   и
непреложности.
    - На Патриаршие пруды или...?
    - К Памятник-Пушкину!
    На Патриарших прудах - патриархов не было.
    Чудная мысль - гиганта поставить среди детей. Черного гиганта  -  среди
белых детей. Чудная мысль белых детей на чернее родство - обречь.
    Под памятником Пушкина росшие не будут предпочитать белой расы, а  я  -
так явно предпочитаю - черную. Памятник Пушкина, опережая события - памятник
против расизма, за равенство всех рас, за первенство каждой - лишь бы давала
гения. Памятник Пушкина есть  памятник  черной  крови,  влившейся  в  белую,
памятник слияния кровей, как бывает - слиянию рек,  живой  памятник  слияния
кровей, смешения народных душ -  самых  далеких  и  как  будто  бы  -  самых
неслиянных. Памятник Пушкина есть живое доказательство низости  и  мертвости
расистской теории, живое доказательство - ее обратного. Пушкин есть  _факт_,
опрокидывающий теорию. Расизм до  своего  зарождения  Пушкиным  опрокинут  в
самую минуту его рождения. Но нет - раньше: в день бракосочетания сына арапа
Петра Великого, Осипа Абрамовича Ганнибала с Марьей Алексеевной Пушкиной. Но
нет, еще раньше: в неизвестный нам день и час, когда Петр впервые  остановил
на абиссинском мальчике Ибрагиме черный, светлый, веселый и страшный взгляд.
Этот взгляд был  приказ  Пушкину  быть.  Так  что  дети,  под  петербургским
фальконетовым Медным Всадником росшие,  тоже  росли  под  памятником  против
расизма - за гения.
    Чудная мысль Ибрагимова правнука сделать черным. Отлить его  в  чугуне,
как природа прадеда отлила в черной плоти. Черный Пушкин  -  символ.  Чудная
мысль - чернотой изваяния дать Москве лоскут абиссинского неба. Ибо памятник
Пушкина явно стоит "под небом Африки моей". Чудная мысль - наклоном  головы,
выступом ноги, снятой с головы и заведенной за спину шляпой поклона  -  дать
Москве, под ногами поэта, море. Ибо Пушкин не над песчаным бульваром  стоит,
а над Черным морем. Над морем свободной стихии - Пушкин свободной стихии.
    Мрачная мысль - гиганта поставить среди цепей. Ибо стоит  Пушкин  среди
цепей, окружен ("огражден") его пьедестал камнями и цепями: камень  -  цепь,
камень - цепь, камень - цепь, все вместе  -  круг.  Круг  Николаевских  рук,
никогда не обнявших  поэта,  никогда  и  не  выпустивших.  Круг,  начавшийся
словом: "Ты теперь не прежний, Пушкин, ты -  мой  Пушкин"  и  разомкнувшийся
только дантесовым выстрелом.
    На этих цепях я, со  всей  детской  Москвой  прошлой,  сущей,  будущей,
качалась - не подозревая, на  чем.  Это  были  очень  низкие  качели,  очень
твердые, очень железные. - "Ампир"? - Ампир.- Empire - Николая I-го Империя,
    Но с цепями и с камнями - чудный памятник. Памятник свободе - неволе  -
стихии - судьбе - и конечной победе гения: Пушкину, восставшему из цепей. Мы
это можем сказать теперь, когда человечески-постыдная и поэтически-бездарная
подмена Жуковского:
                  И долго буду тем _народу я любезен_.
                  Что чувства добрые я лирой пробуждал,
                  Что _прелестью живой стихов я был полезен_...
    с таким не-пушкинским, антипушкинским введением _пользы_ в  _поэзию_  -
подмена, позорившая Жуковского и Николая 1-го без малого век  и  имеющая  их
позорить во веки веков, пушкинское же  подножье  пятнавшая  с  1884  года  -
установки памятника - наконец, заменена словами _пушкинского_ памятника:
                  И долго буду тем _любезен я народу_,
                  Что чувства добрые я лирой пробуждал,
                  Что в мой _жестокий век восславил я свободу_
                  И милость к падшим призывал.
                            (Всюду курсив М. Цветаевой.-Ред.).
    И если я до сих пор не назвала скульптора Опекушина, то только  потому,
что есть слава большая -  безымянная.  Кто  в  Москве  знал,  что  Пушкин  -
Опекушина?  Но  опекушинского  Пушкина  никто  не  забыл   никогда.   Мнимая
неблагодарность наша - ваятелю лучшая благодарность.
    И я счастлива, что мне, в одних моих юношеских стихах, удалось еще  раз
дать его черное детище - в слове:
                        А там, в полях необозримых
                        Служа _небесному_ царю -
                        Чугунный правнук Ибрагимов
                        Зажег зарю.
    А вот как памятник Пушкина однажды пришел к нам в  гости.  Я  играла  в
нашей холодной белой зале. Играла, значит - либо сидела под роялем, затылком
в уровень кадке с филодендроном, либо безмолвно бегала от  ларя  к  зеркалу,
лбом в уровень подзеркальнику.
    Позвонили, и залой прошел господин. Из гостиной, куда он прошел,  сразу
вышла мать, и мне, тихо: - Муся! Ты видела этого господина? - Да. - Так  это
- сын Пушкина. Ты ведь знаешь памятник Пушкина? Так это  его  сын.  Почетный
опекун. Не уходи и не шуми, а когда пройдет обратно - гляди. Он очень  похож
на отца. Ты ведь знаешь его отца?
    Бремя шло. Господин не выходил. Я сидела, и не шумела, и глядела.  Одна
на венском стуле, в холодной зале,  не  смея  встать,  потому  что  вдруг  -
пройдет.
    Прошел он - и именно вдруг - но не один, а с отцом и с матерью, и я  не
знала, куда глядеть, и глядела на  мать,  но  она,  перехватив  мой  взгляд,
гневно отшвырнула его на господина, и я успела увидеть, что у него на  груди
- звезда.
    - Ну, Муся, видела сына Пушкина? - Видела. - Ну, какой же он? - У  него
на груди - звезда. - Звезда! Мало ли у кого на груди звезда! У тебя какой-то
особенный дар смотреть не туда и не на то...
    - Так смотри, Муся, запомни, - продолжал уже  отец,  -  что  ты  нынче,
четырех лет  от  роду,  видела  сына  Пушкина.  Потом  внукам  своим  будешь
рассказывать.
    Внукам я рассказала сразу. Не своим, а единственному внуку, которого  я
знала - няниному: Ване, работавшему на оловянном заводе и однажды принесшему
мне в подарок собственноручного серебряного голубя. Ваня  этот,  приходивший
по воскресеньям, за чистоту и тихоту, а еще и из уважения  к  высокому  сану
няни, был допускаем в детскую, где долго пил чай с баранками, а я от любви к
нему и его птичке от него не отходила, ничего не говорила и за него глотала.
    - Ваня, а у нас был сын Памятник-Пушкина. - Что, барышня? - У  нас  был
сын Памятник-Пушкина, и папа сказал, чтобы я это тебе сказала. - Ну, значит,
что-нибудь от папаши нужно было, раз  пришли...  -  неопределенно  отозвался
Ваня. - Ничего не нужно было, просто с визитом к нашему барину, -  вмешалась
няня. - Небось, сами - полный енерал. Ты Пушкина-то на  Тверском  знаешь?  -
Знаю. - Ну, сынок их, значит.  Уже  в  летах,  вся  борода  седая,  на  двое
расчесана. Ваше высокопревосходительство.
    Так, от материнской обмолвки и няниной скороговорки, и от родительского
приказа смотреть и помнить - связанного у меня только с предметами  -  белый
медведь в Пассаже, негр над фонтаном, Минин и Пожарский, и т. д. -  а  никак
не с человеками, ибо царь и Иоанн Кронштадтский, которого мне, вознеся  меня
над толпой, показывали, относились не к человекам, а к священным предметам -
так это у меня и осталось: к нам в гости приходил сын  Памятник-Пушкина.  Но
скоро и неопределенная принадлежность сына  стерлась:  сын  Памятник-Пушкина
превратился  в  сам  Памятник-Пушкина.  К   нам   в   гости   приходил   сам
Памятник-Пушкина.
    И  чем  старше  я  становилась,  тем  более  это  во  мне,   сознанием,
укреплялось: сын Пушкина - тем, что  был  сын  Пушкина,  был  уже  памятник.
Двойной памятник его славы и его крови.  Живой  памятник.  Так  что  сейчас,
целую жизнь спустя, я спокойно могу сказать, что в наш  трехпрудный  дом,  в
конце века, в одно холодное белое утро пришел Памятник-Пушкина.
    Так у меня, до Пушкина, до Дон-Жуана, был свой Командор.
    Так и у меня был свой Командор.
    А шел, верней  ехал  в  наш  трехпрудный  дом  сын  Пушкина  мимо  дома
Гончаровых,  где  родилась  и  росла  будущая  художница  Наталья  Сергеевна
Гончарова, двоюродная внучка Натальи Николаевны.
    Родной сын Пушкина мимо двоюродной внучки Натальи Гончаровой,  которая,
может быть, на него - не зная, не узнавая, не подозревая, - в ту  минуту  из
окна глядела.
    Наши дома с Гончаровой - узнала это только в  Париже,  в  1928  году  -
оказались соседними, наш дом был восьмой, своего номера она не помнит.
    Но что же тайна красной комнаты? Ах, весь дом был тайный, весь дом  был
- тайна!
    Запретный шкаф. Запретный плод. Этот плод - том, огромный  сине-лиловый
том с золотой надписью вкось - Собрание сочинений А. С. Пушкина.
    В шкафу у старшей сестры Валерии живет Пушкин, тот самый негр с кудрями
и сверкающими белками. Но до белков - другое сверкание: собственных  зеленых
глаз в зеркале, потому что шкаф - обманный, зеркальный,  в  две  створки,  в
каждой  -  я,  а  если  удачно  поместиться  -  носом   против   зеркального
водораздела, то получается не то два носа, не то один - неузнаваемый.
    Толстого Пушкина я читаю в шкафу, носом в книгу  и  в  полку,  почти  в
темноте и почти вплоть и немножко даже  удушенная  его  весом,  приходящимся
прямо в горло, и почти ослепленная  близостью  мелких  букв.  Пушкина  читаю
прямо в грудь и прямо в мозг.
    Мой первый Пушкин - Цыганы. Таких имен я  никогда  не  слышала:  Алеко,
Земфира, и еще - Старик. Я стариков знала только одного - сухорукого Осипа в
тарусской богадельне, у которого  рука  отсохла  -  потому  что  убил  брата
огурцом. Потому что мой дедушка, А. Д. Мейн - не старик, потому что  старики
чужие и живут на улице.
    Живых цыган я не видела никогда, зато отродясь слышала про цыганку, мою
кормилицу, так любившую золото, что когда ей подарили серьги и  она  поняла,
что они не золотые, а позолоченные, она вырвала их из ушей с мясом и тут  же
втоптала в паркет.
    Но вот совсем новое слово -  любовь.  Когда  жарко  в  груди,  в  самой
грудной ямке (всякий знает!) и никому не говоришь - любовь. Мне всегда  было
жарко в груди, но я не знала, что это любовь. Я думала - у всех так,  всегда
- так. Оказывается - только у цыган. Алеко влюблен в Земфиру.
    А я влюблена - в Цыган: в Алеко, и в Земфиру, и в ту Мариулу, и в  того
цыгана, и в медведя, и в могилу,  и  в  странные  слова,  которыми  все  это
рассказано. И не могу сказать об этом  ни  словом:  взрослым  -  потому  что
краденое, детям - потому что я их презираю, а главное -  потому  что  тайна:
моя - с красной комнатой, моя - с синим томом, моя - с грудной ямкой.
    Но, в конце концов, любить и не говорить - разорваться, и я нашла  себе
слушательницу, и даже двух - в лице Асиной няньки Александры  Мухиной  и  ее
приятельницы - швеи, приходившей  к  ней,  Когда  мать  заведомо  уезжала  в
концерт, а невинная Ася - спала.
    - А у нас Мусенька - умница, грамотная,  -  говорила  нянька,  меня  не
любившая,  но  при  случае  мною  хваставшаяся,  когда  исчерпаны  были  все
разговоры о господах и выпиты  были  все  полагающиеся  чашки.  -  А  ну-ка,
Мусенька, расскажи про волка и овечку. Или про того барабанщика.
    (Господи, как каждому положена судьба! Я  уже  пяти  лет  была  чьим-то
духовным ресурсом. Говорю это не с гордостью, а с горечью.)
    И вот однажды, набравшись духу, с обмирающим сердцем, глубоко глотнув:
    - Я могу рассказать про Цыган.
    - Цы-ган? - нянька, недоверчиво, - про каких таких цыган? Да кто ж  про
них книжки-то писать будет, про побирох этих, руки их загребущие?
    - Это не такие. Это - другие. Это - табор.
    - Ну, так и есть табор. Всегда возле усадьбы  табором  стоят,  а  потом
гадать  приходит  -  молодая  чертовка:  "Дай,  барынька,  погадаю  о  твоем
талане...",  а  старая  чертовка  -  белье  с  веревки,  али  уж   прямо   -
бриллиантовую брошь с барынина туалета...
    - Не такие цыгане. Это - другие цыгане.
    - Ну, пущай, пущай расскажет! - приятельница, чуя в моем голосе  слезы,
- может, и вправду другие какие... Пущай расскажет, а мы - послушаем.
    - Ну, был один молодой человек. Нет, был один  старик  и  у  него  была
дочь. Нет, я лучше стихами скажу.  Цыганы  шумною  толпой  -  По  Бессарабии
кочуют - Они сегодня над рекой - В шатрах изодранных ночуют - Как вольность,
весел их ночлег - и так далее - без передышки и без серединных запятых - до:
звон походной наковальни,  которую,  может  быть,  принимаю  за  музыкальный
инструмент, а может быть просто - принимаю.
    - А складно говорит! как по писаному! -  восклицает  швея,  тайно  меня
любящая, но не смеющая, потому что нянька - Асина.
    - Мед-ве-сдь...- осуждающе  произносит  нянька,  повторяя  единственное
дошедшее до ее сознания слово.  -  А  вправду  -  медведь.  Маленькая  была,
старики  рассказывали  -  завсегда  цыгане  медведя  водили.  "А  ты,  Миша,
попляши!" И пляса-ал.
    - Ну, а дальше-то, дальше-то что было? (швея).
    - И вот, к этому старику приходит дочь и говорит,  что  этого  молодого
человека зовут Алэко.
    Нянька:
    - Ка-ак?
    - Алэко!
    - Ну уж и зовут! И имени такого нет. Как говоришь, зовут?
    - Алэко.
    - Ну и Алека - калека!
    - А ты - дура. Не Алека, а Алэко!
    - Я и говорю: Алека.
    - Это ты говоришь: Алека, я говорю: Алэко: э-э-э! о-о-о!!
    - Ну, ладно: Алека - так Алека.
    - Алеша, - значит, по-нашему (приятельница, примиряюще). - Да  дай  ей,
дура, сказать, - _она_ ведь  сказывает,  не  ты.  Не  серчай,  Мусенька,  на
няньку, она дура, неученая, а ты грамотная, тебе и знать.
    - Ну, эту дочь звали Земфира (грозно и  громко):  Земфира  -  эта  дочь
говорит старику, что Алэко будет жить с ними, потому что  она  его  нашла  в
пустыне:
                       "Его в пустыне я нашла
                       И в табор на-ночь зазвала".
    А старик обрадовался и сказал, что мы все поедем  в  одной  телеге:  "В
одной телеге мы поедем -  та-та-та-та,  та-та-та-та  -  И  села  обходить  с
медведем"...
    - С медве-едем, - нянька, эхом.
    - И вот они поехали, и потом очень хорошо все жили, и ослы носили детей
в корзинах...
    - Кто это - в корзинах?..
    - Так: "Ослы в перекидных корзинах - Детей играющих  несут  -  Мужья  и
братья жены девы - И стар и млад вослед идут - Крик, шум, цыганские  припевы
- Медведя рев его цепей".
    Нянька: - Да уж будет про медведя! Со стариком-то - что?
    - Со стариком - ничего, у него молодая жена Мариула,  которая  от  него
ушла с цыганом, и эта, тоже, Земфира - ушла. Сначала все пела: - Старый мужг
грозный муж! Не боюсь я тебя! - это она про него, про отца своего,  пела,  а
потом ушла и села с цыганом на могилу, а Алэко  спал  и  страшно  хрипел,  а
потом встал и тоже пошел на могилу, и потом зарезал цыгана ножом, а  Земфира
упала и тоже умерла.
    Обе, в голос: - Ай-а-ай! Ну и душегуб! Так и зарезал ножом? А старик-то
- что?
    - Старик - ничего, старик сказал:  -  Оставь  нас,  гордый  человек!  и
уехал, и все уехали, и весь табор уехал, а Алэко один остался.
    Обе, в голос: - Так ему и надо. Не побивши - убивать! А  вот  у  нас  в
деревне один тоже жену зарезал,  -  да  ты,  Мусенька,  не  слушай  (громким
шепотом) - застал с полюбовником. И его в раз, и се. Потом на каторгу пошел.
Васильем звали. Да-а-а... Какой на свете беды не бывает. А все она, любовь.
    Пушкин меня заразил  любовью.  Словом  -  любовь.  Ведь  разное:  вещь,
которую никак не зовут - и вещь, которую _так_ зовут. Когда горничная походя
сняла с чужой форточки рыжего кота, который сидел и зевал, и  он  потом  три
дня жил у нас в зале под пальмами, а потом ушел и никогда не вернулся -  это
любовь. Когда Августа Ивановна говорит, что  она  от  нас  уедет  в  Ригу  и
никогда не вернется - это любовь. Когда барабанщик уходил на войну  и  потом
никогда не вернулся - это любовь. Когда розово-газовых нафталинных парижских
кукол весной после перетряски опять убирают в сундук, а я стою  и  смотрю  и
знаю, что я их больше никогда не увижу - это любовь.  То  есть  _это_  -  от
рыжего кота, Августы Ивановны, барабанщика и кукол так же и там же жжет, как
от Земфиры и Алеко и Мариулы и могилы.
    А вот волк и ягненок - не любовь, хотя мать меня и  убеждает,  что  это
очень грустно. - Подумай, такой белый,  невинный  ягненок,  который  никакой
воды не мутил...- Но волк - _тоже_ хороший!
    Все дело было в том, что я от природы любила волка, а не ягненка,  а  в
данном случае волка было любить нельзя, потому  что  он  _съел_  ягненка,  а
ягненка я любить - хотя и съеденного и белого - не могла, вот и не  выходила
любовь, как никогда ничего у меня не вышло с ягнятами.
    "Сказал и в темный лес ягненка поволок".
    Сказав волк, я назвала Вожатого. Назвав вожатого - я назвала  Пугачева:
волка, на  этот  раз  ягненка  пощадившего,  волка,  в  темный  лес  ягненка
поволокшего - любить.
    Но о себе и Вожатом, о Пушкине  и  Пугачеве  скажу  отдельно  {Цветаева
написала очерк "Пушкин и Пугачев" (см. "Вопросы литературы" э  8,  1965.).},
потому  что  Вожатый  заведет  нас  далеко,  может  быть,  еще  дальше,  чем
подпоручика Гринева, в самые дебри добра и зла, в то место дебрей,  где  они
неразрывно скручены и, скрутясь, образуют живую жизнь.
    Пока же скажу, что Вожатого я любила больше всех родных  и  незнакомых,
больше  всех  любимых  собак,  больше  всех  закаченных  в  подвал  мячей  и
потерянных перочинных ножиков, больше всего моего  тайного  красного  шкафа,
где он был - главная тайна. Больше Цыган, потому что он был - черней  цыган,
_темней_ цыган.
    И если я полным голосом могла сказать, что в тайном шкафу жил - Пушкин,
то сейчас только шепотом могу сказать: в тайном шкафу жил... Вожатый.
    Под влиянием непрерывного воровского чтения  естественно  обогащался  и
словарь.
    - Тебе какая кукла больше нравится: тетина нюренбергская или  крестника
парижская?
    - Парижская.
    - Почему?
    - Потому что у нее глаза страстные.
    Мать, угрожающе: - Что-о-о?
    - Я, - спохватываясь: - Я хотела сказать: страшные.
    Мать, еще более угрожающе: - То-то же!
    Мать  не  поняла,  мать  услышала  смысл  и  может  быть  вознегодовала
правильно. Но поняла - неправильно.  Не  глаза  -  страстные,  а  я  чувство
страсти, вызываемое во мне этими глазами (и розовым газом, и  нафталином,  и
словом Париж, и делом сундук, и недоступностью для меня куклы), приписала  -
глазам. Не я одна. Все поэты. (А потом стреляются - что кукла не страстная!)
Все поэты, и Пушкин - первый.
    Немножко позже - мне было шесть лет, и это был мой  первый  музыкальный
год - в музыкальной школе Зограф-Плаксиной, в Мерзляковском  переулке,  был,
как это тогда называлось, публичный вечер - рождественский. Давали сцену  из
"Русалки", потом "Рогнеду" - и:
                        Теперь мы в сад перелетим,
                        Где встретилась Татьяна с ним.
    Скамейка. На скамейке - Татьяна. Потом приходит Онегин, но не  садится,
а _она_ встает. Оба стоят. И говорит только он, все время, долго, а  она  не
говорит ни слова. И тут я понимаю, что рыжий кот,  Августа  Ивановна,  куклы
_не_ любовь, что _это_ - любовь: когда скамейка, на скамейке  -  она,  потом
приходит он, и все время говорит, а она не говорит ни слова.
    - Что же, Муся, тебе больше всего понравилось? - мать, по окончании.
    - Татьяна и Онегин.
    - Что? Не Русалка, где мельница, и князь, и леший? Не Ротнода?
    - Татьяна и Онегин.
    - Но как же это может быть? Ты же там ничего не поняла? Ну, что ты  там
могла понять?
    Молчу.
    Мать, торжествующе: - Ага, ни слова не поняла, как я и думала. В  шесть
лет! Но что же тебе там могло понравиться?
    - Татьяна и Онегин.
    -  Ты  совершенная  дура  и  упрямее  десяти  ослов!  (Оборачиваясь   к
подошедшему директору школы, Александру Леонтьевичу Зографу).-  Я  ее  знаю,
теперь будет всю дорогу на извозчике на все мои вопросы повторять: - Татьяна
и Онегин! Прямо не  рада,  что  взяла.  Ни  одному  ребенку  мира  из  всего
виденного бы не понравилось "Татьяна и Онегин", все  бы  предпочли  Русалку,
потому что - сказка, понятное. Прямо не знаю, что мне с ней делать!!!
    - Но почему, Мусенька, Татьяна и Онегин? - с большой добротой директор.
    (Я, молча, полными словами: - Потому что - любовь).
    - Она, наверное, уже седьмой сон видит! - подходящая Надежда  Яковлевна
Брюсова {Сестра Валерия Брюсова. - М. Ц.}, наша лучшая и старшая ученица.  -
И тут я впервые узнаю, что есть седьмой сон, как мера глубины сна и ночи.
    - А это, Муся, что? - говорит директор, вынимая из моей муфты вложенный
туда мандарин, и вновь незаметно (заметно!) вкладывая, и  вновь  вынимая,  и
вновь, и вновь...
    Но я уже совершенно онемела, окаменела, и никакие  мандаринные  улыбки,
его и Брюсовой, и никакие страшные взгляды матери не могут  вызвать  с  моих
губ - улыбки благодарности. На обратном пути -  тихом,  позднем,  санном,  -
мать ругается: - Опозорила!! Не поблагодарила за мандарин! Как дура -  шести
лет - влюбилась в Онегина!
    Мать ошибалась. Я не в Онегина влюбилась, а  в  Онегина  и  Татьяну  (и
может быть, в Татьяну немножко больше), в них обоих вместе, в любовь.  И  ни
одной своей вещи я потом не писала, не влюбившись одновременно в двух (в нее
- немножко больше), не в них двух, а в их любовь. В любовь.
    Скамейка, на которой они _не_ сидели, оказалась предопределяющей. Я  ни
тогда, ни потом,  никогда  не  любила,  когда  целовались,  всегда  -  когда
расставались.  Никогда  не  любила  -  когда  садились,   всегда   -   когда
расходились. Моя первая любовная сцена была нелюбовная: он _не_ любил (это я
поняла), потому и не сел, любила _она_, потому и встала, они  ни  минуты  не
были вместе,  ничего  вместе  не  делали,  делали  совершенно  обратное:  он
говорил, она молчала, он не любил, она любила, он ушел,  она  осталась,  так
что если поднять занавес - она одна стоит, а может быть, опять сидит, потому
что стояла она только потому, что _он_ стоял, а потом рухнула  и  так  будет
сидеть вечно. Татьяна на той скамейке сидит вечно.
    Эта первая моя любовная сцена, предопределила все мои последующие,  всю
страсть во мне несчастной, невзаимной, невозможной  любви.  Я  с  той  самой
минуты не захотела быть счастливой и этим себя на _не-любовь_ - обрекла.
    В том-то и все дело было, что он ее не любил, и только потому она его -
так, и только для того _его_, а не другого  в  любовь  выбрала,  что  втайне
_знала_, что он ее не сможет любить. (Это я сейчас говорю,  но  _знала_  уже
тогда, тогда знала, а сейчас научилась говорить.) У  людей  с  этим  роковым
даром несчастной - единоличной - всей на себя взятой - любви - прямо _гений_
на неподходящие предметы.
    Но еще одно, не одно, а многое, предопределил во  мне  Евгений  Онегин.
Если я потом всю жизнь по сей последний день всегда  первая  писала,  первая
протягивала руку - и руки, не страшась суда - то только потому, что на  заре
моих  дней  лежащая  Татьяна  в  книге,  при  свечке,   с   растрепанной   и
переброшенной через грудь косой, это на моих глазах  -  сделала.  И  если  я
потом, когда уходили (всегда - уходили), не только не протягивала вслед рук,
а головы не оборачивала, то  только  потому,  что  тогда,  в  саду,  Татьяна
застыла статуей.
    Урок  смелости.  Урок  гордости.  Урок  верности.  Урок  судьбы.   Урок
одиночества.
    У кого из  народов  -  такая  любовная  героиня:  смелая  и  достойная,
влюбленная - и непреклонная, ясновидящая - и любящая!
    Ведь в отповеди Татьяны - ни тени мстительности.  Потому  и  получается
полнота возмездия, поэтому-то Онегин и стоит "как громом пораженный".
    Все козыри были у нее в руках, чтобы отметить и свести его с  ума,  все
козыри - чтобы унизить, втоптать в землю той скамьи, сравнять с паркетом той
залы, она все это уничтожила одной только обмолвкой: Я  вас  люблю  (к  чему
лукавить?)
    К чему лукавить? Да к тому, чтобы торжествовать! А  торжествовать  -  к
чему? А вот на это, действительно, нет ответа  для  Татьяны  -  внятного,  и
опять она стоит, в зачарованном кругу залы, как тогда - в зачарованном кругу
сада,  -  в  зачарованном  кругу  своего  любовного  одиночества,  тогда   -
непонадобившаяся, сейчас - вожделенная, и тогда и ныне - любящая  и  любимой
быть не могущая.
    Все козыри были у нее в руках, но она - не играла.
    Да, да, девушки, признавайтесь - первые, и потом слушайте  отповеди,  и
потом выходите замуж за почетных раненых, и потом слушайте  признания  и  не
снисходите до них - и  вы  будете  в  тысячу  раз  счастливее  нашей  другой
героини, той, у  которой  от  исполнения  всех  желаний  ничего  другого  не
осталось, как лечь на рельсы.
    Между полнотой желания и исполнением желаний, между полнотой  страдания
и пустотой счастья мой выбор был сделан отродясь - и дородясь.
    Ибо Татьяна до меня повлияла еще на мою мать.  Когда  мой  дед,  А.  Д,
Мейн, поставил ее между любимым и собой, она выбрала, отца, а не любимого, и
замуж потом вышла лучше, чем по-татьянински, ибо "для бедной Тани  все  были
жребии равны" - а моя мать выбрала самый тяжелый  жребий  -  вдвое  старшего
вдовца с двумя детьми, влюбленного в покойницу, - на детей и на  чужую  беду
вышла замуж, любя и продолжая любить - _того_, с которым  потом  никогда  не
искала встречи и которому, впервые и нечаянно встретившись с ним  на  лекции
мужа, на вопрос о жизни, счастье и т. д., ответила: "Моей  дочери  год,  она
очень крупная и умная, я совершенно счастлива..." (Боже, как  в  эту  минуту
она должна была меня, умную и крупную, ненавидеть за то, что я  -  не  _его_
дочь)!
    Так, Татьяна не только на всю мою жизнь повлияла, но на самый факт моей
жизни: не было бы пушкинской Татьяны - не было бы меня.
    Ибо женщины _так_ читают поэтов, а не иначе.
    Показательно, однако, что мать меня Татьяной не назвала - должно  быть,
все-таки, - пожалела девочку...
    С младенчества по сейчас, весь Евгений Онегин для меня сводится к  трем
сценам: той свечи, той скамьи, того  паркета.  Иные  из  моих  современников
усмотрели в "Евгении Онегине" блистательную шутку, почти сатиру. Может быть,
они правы, и, может быть, не прочти я его до семи лет... но я прочла  его  в
том возрасте, когда ни шуток, ни сатиры нет: есть темные сады (как у  нас  в
Тарусе), есть развороченная постель со свечой (как у нас  в  детской),  есть
блистательные паркеты (как у нас в зале) и есть любовь (как у меня в грудной
ямке).
    _Быт?_ ("Быт русского дворянства в первой половине  XIX  века").  Нужно
же, чтобы люди были как-нибудь одеты.
    После тайного сине-лилового Пушкина у меня появился другой Пушкин - уже
не краденый, а дареный, не тайный, а явный, не толсто-синий, а тонко-синий,-
обезвреженный, прирученный, Пушкин издания для городских училищ  с  негрским
мальчиком, подпирающим кулачком скулу...
    Книжку я не любила, это был другой Пушкин, в нем и Цыганы были  другие,
без Алеко, без Земфиры, с одним только медведем.  Это  была  тайная  любовь,
ставшая явной...
                          Птичка Божия не знает
                          Ни заботы, ни труда,
                          Хлопотливо не свивает
                          Долговечного гнезда.
    Так что же она тогда делает? И кто же тогда  вьет  гнездо?  И  есть  ли
вообще такие птички, кроме кукушки, которая не птичка, а целая птичища?  Эти
стихи явно написаны про бабочку.
    Но такова сила поэтического напева, что никому, кажется, за больше  чем
сто лет, в голову  не  пришло  эту  птичку  _проверить_  -  и  меньше  всего
шестилетней тогдашней - мне. Раз сказано, так - _так_. В _стихах_ - так. Эта
птичка - поэтическая вольность...
    "Зима, крестьянин  торжествуя"  на  второй  странице  городских  училищ
Пушкина я средне - любила, любила (раз стихи!), но по-домашнему, как Августу
Ивановну, когда не грозится уехать в Ригу. Слишком уж все  было  похоже.  "В
тулупе, в красном кушачке" - это Андрюша, а "крестьянин  торжествуя"  -  это
дворник, а дровни - это дрова, а мать - наша мать, когда мы,  поджидая  няню
на  прогулку  к  Памятник-Пушкину,  едим  снег  или  лижем  лед.  Еще  стихи
возбуждали зависть, потому что мы во дворе никогда не  играли  -  только  им
проходили - потому что вдруг у андреевских детей (семьи, снимавшей  флигель)
окажется скарлатина? И жучку в салазки не садили, а салазки -  были,  синие,
бархатные, с темно-золотыми  гвоздями  (глазами).  И,  помимо  высказанного,
"Зима, крестьянин торжествуя" под видом  стихов  были  басня,  которые,  под
видом стихов - проза и которые я в каждой новой хрестоматии неизменно читала
- последними. Сейчас же скажу: "Зима, крестьянин торжествуя" были - идиллия,
т. е. та самая счастливая любовь, ни смысла, ни цели, ни наполнения  которой
я так никогда и не поняла.
    Чтобы кончить о синем, городских  училищ  Пушкине,  он  для  любви  был
слишком худ, - ни с трудом поднять, ни тяжело вздохнув,  обнять,  прижать  к
неизменно-швейцарскому и неизменно-тесному фартуку, - ни в руках ничего,  ни
для глаз ничего, точно уже прочел.
    Я вещи и книги, а потом и своих детей, и вообще детей, неизменно любила
и люблю - еще и на вес. И поныне, слушая  расхваливаемую  новую  вещь:  -  А
длинная? - Нет, маленькая повесть. Ну, тогда я читать _не_ буду.
    Андрюшина   хрестоматия   была   несомненно-толстая,    ее    распирало
Багровым-внуком и Багровым-дедом, и лихорадящей  матерью,  дышащей  прямо  в
грудь ребенку, и всей  безумной  любовью  этого  ребенка,  и  ведрами  рыбы,
ловимой дурашливым молодым отцом, и - "Ты опять не спишь?" - Николенькой,  и
всеми теми гончими и борзыми, и всеми лирическими поэтами России.
    Андрюшиной хрестоматией я завладела сразу: он читать не любил,  и  даже
не терпел, а тут нужно было не  только  читать,  а  учить,  и  списывать,  и
излагать  своими  словами,  я  же  была  нешкольная,  вольная,  и  для  меня
хрестоматия была - только любовь. Мать не отнимала: раз хрестоматия - ничего
преждевременного. Вся литература для ребенка преждевременна, ибо вся говорит
о вещах, которых он не знает и не может знать. Например:
                        Кто при звездах и при луне
                        Так поздно едет на коне?
    (Андрюша, на вопрос матери: - А я почем знаю?)
                      ...Зачем он шапкой дорожит?
                      Затем, что в ней донос зашит.
                      Донос на Гетмана-злодея
                      Царю-Петру от Кочубея.
    Не знаю, как другие дети: так как я  из  всего  четверостишия  понимала
только злодея и так как злодей - здесь в окружении  трех  имен,  то  у  меня
злодея получалось - три: Гетман, Царь-Петр и Кочубей, и  я  долго  потом  не
могла понять (и сейчас не совсем еще понимаю),  что  злодей  -  один  и  кто
именно. Гетман для меня по сей день - Кочубей и Царь-Петр, а  Кочубей  -  по
сей день Гетман, и т. д., и три стало одно, а это одно -  злодей.  Донос  я,
конечно, тоже не понимала, и объяснили бы  -  не  поняла  бы,  внутренне  не
поняла бы, как и сейчас не понимаю  -  возможности  написать  донос.  Так  и
осталось: летит казак  под  несуществующе-ярким  (сновиденным!)  небом,  где
одновременно (никогда не бывает!) и звезды, и луна, летит  казак,  осыпанный
звездами и облитый луною - точно чтобы его  лучше  видели!  -  а  на  голове
шапка, а в шапке неизвестная вещь  -  донос,  -  _донос_  на  Гетмана-злодея
Царю-Петру от Кочубея.
    Это была моя первая встреча  с  историей,  и  эта  первая  историческая
история была - злодейство.
    Но с Царем-злодеем у меня была  еще  другая  хрестоматическая  встреча:
"Кто он?" И опять мать Андрюше: - Ну, Андрюша, кто же  был  -  он?  И  опять
Андрюша, честно, тоскливо и даже возмущенно: -  А  я  почем  знаю?  (Что  за
странный мир - стихи, где _взрослые_ спрашивают, а _дети_ отвечают!) - Ну, а
ты, Муся? Кто же был - _он?_ - Великан. - Почему великан? -  Потому  что  он
сразу все починил. - А что значит "И на счастие Петрово"? - Не знаю.  -  Ну,
что значит Петрово? (В голове ничего, кроме начертания слова:  Петрово.)  Ты
не знаешь, что такое Петрово? - Нет. - А Андрюшино - знаешь? - Да.  Андрюшин
штекенпферд, Андрюшин велосипед, Андрюшины салазки... - Довольно,  довольно.
Ну и _Петрово_ - то же самое. Петрово  -  понимаешь?  Счастье  -  понимаешь?
(Молчу.) _Счастья_ не понимаешь? - Понимаю. Счастье - это когда мы пришли  с
прогулки, и вдруг дедушка приехал, и еще когда я нашла у себя в  кровати...-
Достаточно. На счастие Петрово значит на Петрово счастье. А кто этот Петр? -
Это - Кто он? - Что? - То есть чудесный гость. "Смотрит долго в ту сторонку,
Где чудесный гость исчез..." А как этого чудесного гостя зовут? - Я,  робко:
- Может быть, Петр? - Ну, слава богу!.. (С внезапной подозрительностью.)  Но
Петров - много. Какой же это был Петр? (И отчаявшись в ответе.) Это был  тот
самый Петр, который...
                         Донос на Гетмана-злодея
                         Царю-Петру от Кочубея.
Поняла?
    Еще бы! Но и увы! Только  было  начавший  проясняться  Петр  опять  был
ввергнут   в   ту   мрачно-сверкающую,   звездно-лунную,   казачье-скачущую,
шапочно-доносную нощь и, что еще хуже, этот Петр,  который  починил  старику
челн, значит как будто бы сделал доброе дело,  оказался  тем  самым  злодеем
Кочубеем и Гетманом. И опять  встал  под  гигантский  -  в  новый  месяц!  -
вопросительный знак: Кто? Когда Петр - то всегда:  кто?  Петр  -  это  когда
никак нельзя догадаться.
    Но и обратное: как  только  в  стихах  звучал  вопрос,  сразу  являлось
подозрение на Петра.
                          Отчего пальба и клики
                          В Петербурге-городке?
    Ответ:  -  Понятно,  Петр!  Но  что  же  он  именно  сделал,  ибо   раз
подсказывают - не то, все, что подсказывают, -  не  то.  Особенно  же  и  до
смешного не то:
                           Родила ль Екатерина,
                           Именинница ль она,
                           Чудотворца-исполина.
                           Чернобровая жена?
    Родила я не понимала, понимала только родилась, ни о  какой  Екатерине,
жене Петра, я никогда не слышала, а чудотворец  был  Николай-Чудотворец,  то
есть старик и святой, у которого нет жены. А в стихах -  есть.  Ну,  женатый
чудотворец.
    Но, боже, какое облегчение, когда  после  стольких  отчего  и  стольких
явно-ложных, подсказок, наконец, блаженное оттого! "Оттого-то шум и клики  -
в Петербурге-городке".
    Только сейчас, проходя пядь за пядью Пушкина моего младенчества,  вижу,
до чего Пушкин любил прием вопроса: - Отчего пальба и крики? - Кто он? - Кто
при звездах и при луне? - Черногорцы, что такое? и т. д. Если бы  мне  тогда
совсем поверить, что он действительно не знает, можно было бы подумать,  что
поэт из всех людей - тот, кто ничего не знает, раз  даже  у  меня,  ребенка,
спрашивает. Но раздраженный ребенок чуял, что  это  -  нарочно,  что  он  не
спрашивает, а знает, и чуя, что он меня ловит, и,  ни  одной  .подсказке  не
веря, я каждую, невольно, видела - строка за строкой, как умела,  по-своему,
стихи  -  видела.  Историческому  Пушкину  своего  младенчества  я   обязана
незабвенными видениями.
    Но не могу от своего тогдашнего и своего теперешнего лица  не  сказать,
что вопрос в стихах - прием раздражительный,  хотя  бы  потому,  что  каждое
_отчего_ требует и  сулит  _оттого_  и  этим  ослабляет  самоценность  всего
процесса, все стихотворение обращает в промежуток, приковывая наше  внимание
к конечной внешней цели, которой у стихов быть не должно. Настойчивый вопрос
стихи обращает в загадку и задачу, и если  каждое  стихотворение  само  есть
загадка и задача, то не та загадка, на которую  готовая  отгадка,  и  не  та
задача, на которую ответ в задачнике.
Знакомства. Новые.
    Зато в Утопленнике - ни одного вопроса. Зато - сюрпризы. Во-первых, эти
дети, то есть _мы_ играем одни на реке, во-вторых, _мы_ противно зовем отца:
тятя! а, в-третьих, - мы не  боимся  мертвеца.  Потому  что  кричат  они  не
страшно, а  весело,  вот  так,  даже  подпевают:  "Тятя!  Тятя!  Наши  сети!
Притащили! Мертвеца!" - "Врите, врите, бесенята, заворчал на них  отец.  Ох,
уж эти мне ребята! Будет вам, ужо, мертвец!" Этот ужо-мертвец, был, конечно,
немножко уж, уж, которого, потому что стихи, зовут ужо. Я говорю: немножко -
уж,   уж,   которого   я   никогда   не   додумывала   и,   из-за   его   не
совсем-определенности особенно громко выкрикивала, произнося  так:  -  Будет
вам! Ужо-мертвец!  Если  бы  меня  тогда  спросили,  картина  получилась  бы
приблизительно такая: в земле живут ужи - и мертвецы, а этого мертвеца зовут
Ужо, потому что он немножко ужиный, ужевый, с ужом рядом лежал.
    Ужей я знала по Тарусе, по Тарусе  и  утопленников.  Осенью  мы  долго,
долго, до ранних черных вечеров и поздних темных утр заживались в Тарусе, на
своей одинокой - в двух верстах от всякого  жилья  -  даче,  в  единственном
соседстве (нам - минуту сбежать, _тем_ - минуту взойти) реки  -  Оки  ("Рыбы
мало ли в реке!") - но не только рыбы, потому что  летом  всегда  кто-нибудь
тонул, чаще мальчишки - опять затянуло под плот - но часто и пьяные, а часто
и трезвые, - и однажды затонул целый плотогон, а тут еще  дедушка  Александр
Данилович умер, и мать с отцом уехали на сороковой день,  и  потом  остались
из-за завещания, и хотя я знала, что это грех, потому что дедушка любил меня
больше Аси - и глупость - потому что дедушка совсем не  утонул,  а  умер  от
рака...- от рака? но ведь:
                          И в распухнувшее тело
                          Раки черные впились!
    ...словом, сквозь  стеклянную  дверь  столовой  -  привиденские  столбы
балкона, а под ними, со всей рекой по пятам:
                         Уж с утра погода злится,
                         Ночью буря настает,
                         И утопленник стучится
                         Под окном и у ворот -
    Ужо-мертвец  с  неопределенным  двоящимся  лицом   дедушки   Александра
Даниловича и затонувшего плотогона.
    Зато другие страшные стихи "Вурдалак" были совсем не страшные, хотя  бы
потому, что Ваня сразу оказывается трусоват и с первой строки - своим  потом
и от страху бледностью - возбуждает презрение, которое, как известно,  лечит
от всех страстей, вплоть до сильнейшей из них (во мне) страсти страха.  "Это
верно кости гложет красногубый вурдалак". Кто, вообще, гложет кости? Собака.
Вурдалак - собака, с красными губами. Черная (потому что -  ночь)  собака  с
красными губами. А дурак (бедняк) испугался. Весь эффект страха пропадал  от
этих глодаемых  костей,  которые  ребенок  не  может  не  приписать  собаке.
Страшилище-вурдалак  сразу  оказывается  той  собакой,  которой  у   Пушкина
оказывается только в  последней  строке,  т.  е.  ни  секунды  не  пребывает
вурдалаком. Так что от всего страха остается только слово  вурдалак,  т.  е.
название стихотворения...
    Ну, странная подозрительная собака,  а  Ваня  -  явный  бессомнительный
дурак - и бедняк - и трус. И еще - злой: "Вы представьте Вани злость!"  И  -
представляем: то есть Ваня мгновенно дает собаке сапогом. Потому что - злой.
Ибо для правильного ребенка большего  злодейства  нет,  чем  побить  собаку:
лучше убить гувернантку. Злой мальчик и собака -  действие  этим  соседством
предуказано.
    И кончалось, как всегда со  всем  любимым,  -  слезами:  такая  хорошая
серо-коричневая, немножко черная собака с немножко красными губами украла на
кухне кость и ушла с ней  на  могилу,  чтобы  кухарка  не  отняла,  и  вдруг
какой-то трус Ваня шел мимо и дал ей сапогом.  В  ее  чудную  мокрую  морду.
У-у-у...
    Но самое любимое из страшных, самое по-родному страшное и  по-страшному
родное были - "Бесы". "Мчатся тучи, вьются тучи - Невидимкою луна...".
    Все  страшно  -  с  самого  начала:  луны  не  видно,  а  она  -  есть,
луна-невидимка, луна в шапке-невидимке, чтобы  все  видеть  и  чтобы  ее  не
видели. Странное стихотворение (состояние), где сразу можно быть (нельзя  не
быть) всем: луной, ездоком, шарахающимся конем и -  о  сладкое  обмирание  -
_ими!_ Ибо нет читателя, который одновременно бы  не  сидел  в  санях  и  не
пролетал над санями, там, в беспредельной вышине, на разные голоса не выл, и
там, в санях, от этого воя не обмирал. Два полета: саней и туч, и  в  каждом
_ты_ - летишь. Но помимо едущего и летящих, я была  еще  третьим:  луною,  -
той, что, невидимая, видит: Пушкина, над ним  -  Бесов,  и  над  Пушкиным  и
Бесами - сама летит.
    Страх и жалость (еще гнев, еще тоска, еще защита) были главные  страсти
моего детства, и там, где им пищи не было - меня  не  было.  Но  какая  иная
жалость, нежели к Вурдалаку, заливала меня в "Бесах" и  к  бесам!  Собаку  я
жалела - утробно: низкой и жаркой сочувственной жалостью чрева,  жалостью  -
защитой: убить Ваню, убить кухарку и отдать собаке всю плиту со сковородками
и кастрюльками, а может быть, и самого Ваню на съедение. Бесов же - жалостью
высокой, жалостью - восторгом и восхищением, как потом жалела  Наполеона  на
Св. Елене и Гете в Веймаре. Я знала, что "домового  ли  хоронят?  Ведьму  ль
замуж выдают?" - только так, что никого они не похорони, не  выдай  замуж  -
все равно будут жаловаться, что дедушку-то  они  хоронят,  а  девушку  замуж
выдают - чтобы лучше жаловаться. Что жалуются они не потому, что -, а потому
что они - они и никогда другими не будут и быть не могут.  (Шепотом:  потому
что бог их проклял!) Любовь к проклятому.
    И еще: я ведь знала, что они - тучи! Что они - серые,  мягкие,  что  их
даже как-то нет, что их тронуть нельзя, обнять нельзя,  что  между  ними,  с
ними, ими - можно только мчаться! Что это воздух, который  воет!  Что  их  -
нет.
    "Сквозь волнистые туманы пробирается луна..." - опять пробирается,  как
кошка, как воровка, как огромная волчица в стадо спящих  баранов  (бараны...
туманы...). "На печальные поляны льет печальный свет она..." О, господи, как
печально, как дважды печально,  как  безысходно,  безнадежно  печально,  как
всегда припечатано - печалью, точно Пушкин этим повторением печаль луною как
печатью к поляне припечатал. Когда же я доходила до: "Что-то слышится родное
в вольных песнях ямщика", то сразу попадала в:
                          Вы, очи, очи голубые,
                          Зачем сгубили молодца?
                          О люди, люди, люди злые,
                          Зачем разрознили сердца?
    И эти очи голубые - опять были луною, точно луна  на  этот  раз  в  два
глаза взглянула, и одновременно я знала,  что  они  под  черными  бровями  у
девицы-души, может быть той самой, по которой  плачут  бесы,  этому  что  ее
замуж выдают.
    Читатель! Я знаю, что "Вы, очи-очи голубые" - не  Пушкин,  а  песня,  а
может быть романс, но тогда я этого не знала и сейчас внутри себя, где все -
еще все, этого не знаю,  потому  что  "разрывая  сердце  мне"  и  "сердечная
тоска", молодая бесовка и девица-душа, дорога и дорога, разлука  и  разлука,
любовь и любовь - одно. Все это называется Россия и мое младенчество, и если
вы меня взрежете, вы, кроме бесов, мчащихся тучами, и туч, мчащихся  бесами,
обнаружите во мне еще и те голубых два глаза. _Вошли в состав_.
    "Подруга дней моих суровых  -  Голубка  дряхлая  моя!"  -  как  это  не
походило на Асину няню, не старую и не молодую, с противной фамилией Мухина,
как это походило на _мою_ няню, которая бы у меня была и которой у  меня  не
было. И как это походило на наш клюющий и воркующий,  клюющий  и  рокочущий,
сизо-голубой голубиный вор. (Моя  няня  была  бы  -  _голубка_,  а  Асина  -
Мухина).
    _Голубка_ я слово знала, так отец всегда  называл  мою  мать  (-  А  не
думаешь ли, голубка? -  А  не  полагаешь  ли,  голубка?  -  А  Бог  с  ними,
_голубка!_) - кроме как _голубка_ не называл никак, но _подруга_ было новое,
мы с Асей росли одиноко и подруг у  нас  не  было.  Слово  подруга  -  самое
любовное из всех - впервые прозвучало мне обращенное к старухе.  -  "Подруга
дней моих суровых - Голубка дряхлая моя!" Дряхлая  голубка  -  значит  очень
пушистая, пышная, почти меховая голубка, почти муфта - горбка, вроде маминой
котиковой муфты, которая была бы голубою, и так Пушкин назыывал  свою  няню,
потому что ее любил. Скажу: подруга, скажу: голубка - и заболит.
    Кого я жалела? _Не_ няню. Пушкина. Его тоска  по  няне  превращалась  в
тоску по нему, тоскующему. И потом,  все-таки,  няня  сидит,  вяжет,  мы  ее
видим, а он - что? А он - где? "Одна в глуши лесов сосновых -  давно,  давно
ты ждешь меня". Она - _одна_, а его совсем нет! Леса сосновые я тоже  знала,
у нас в Тарусе, если идти пачевской ивовой долиной,  которую  мать  называла
Шотландией, - к Оке, вдруг  -  целый  красный  остров:  сосны!  С  шумом,  с
треском, с краской, с запахом, после ивового однообразия  и  волнообразия  -
целый пожар!
    Мама из коры умеет делать лодочки, и даже с парусом, я же  умею  только
есть смолу и обнимать сосну. В этих соснах никто не живет. В этих соснах,  в
таких же соснах, живет пушкинская няня. "Ты под окном свози светлицы"...-  у
нее очень светлое окно, она его все время протирает (как мы  в  зале,  тогда
ждем дедушкиного экипажа) - чтобы видеть, не едет ли Пушкин.  А  он  все  не
ждет. Не приедет никогда.
    Но любимое во всем стихотворении место было "Горюешь будто  на  часах",
причем "на часах", конечно, не вызывало во мне образа часового,  которого  я
никогда не видела, а именно часов, которые всегда  видела,  везде  видела...
Соответствующих часовых видений - множество. Сидит няня и горюет, а над  ней
- часы. Либо горюет и вяжет и все время смотрит на часы. Либо - так  горюет,
что даже часы остановились. _На часах_ было и под часами, и на часы, -  дети
к падежам нетребовательны. Некая же, все  же,  смутность  этого  _на  часах_
открывала  все  часовые  возможности,  вплоть  до  одного,  уже   совершенно
туманного видения: есть часы зальные, в ящике, с маятником,  есть  часы  над
ларем - лунные, и  есть  в  материнской  спальне  кукушка  с  домиком,  -  с
кукушкой, выглядывающей из домика. Кукушка,  из  окна  выглядывающая,  точно
кого-то ждущая... А няня ведь с первой строки - голубка...
    Так, на часах было и под часами, и на часы и, в конце концов,  немножко
и в часах, и все эти часы еще подтверждались последующей строкою, а именно -
спицами, этими стальными близнецами стрелок.  Этими  спицами  в  наморщенных
руках няни и кончалось мое хрестоматическое "К няне".
    Составитель  хрестоматии  очевидно  усумнился  в  доступности  младшему
возрасту понятий  тоски,  предчувствия,  заботы,  теснения  и  всечастности.
Конечно, я кроме своей тоски из двух последних строк не поняла бы ничего. Не
поняла бы, но - запомнила. И - запомнила. А так у  меня  до  сих  пор  между
наморщенными руками и забытыми  воротами  -  секундная  заминка,  точно  это
пушкинский конец к тому хрестоматическому  -  приращен.  Да,  что  знаешь  в
детстве - знаешь на всю жизнь, но и чего не знаешь в детстве - не знаешь  на
всю жизнь.
    Из знаемого же с детства: Пушкин из всех женщин на свете  больше  всего
любил свою няню, которая была _не_ женщина. Из "К няне"  Пушкина  я  на  всю
жизнь узнала, что старую женщину - потому-то родная - можно  любить  больше,
чем молодую - потому что молодая и даже потому что - любимая. Такой нежности
слов у Пушкина не нашлось ни к одной.
    Такой нежности слова к старухе нашлись только у недавно умчавшегося  от
нас  гения  -  Марселя  Пруста  {Марсель  Пруст  (1871-1922)  -  французский
писатель.}. Пушкин. Пруст. Два памятника сыновности.
    Глядя назад, теперь вижу, что стихи Пушкина, и вообще стихи, за редкими
исключениями чистой лирики, которой в моей хрестоматии было мало,  для  меня
до - семилетней и семилетней были - ряд загадочных  картинок,  -  загадочных
только от материнских вопросов, ибо в стихах, как в чувствах, только  вопрос
порождает непонятность, выводя явление из его состояния данности. Когда мать
не спрашивала - я отлично понимала, то есть и понимать не думала, а просто -
видела. Но к счастью мать не всегда спрашивала, и некоторые стихи оставались
понятными.
    Делибаш. "Перестрелка за холмами - Смотрит лагерь их и наш -  На  холме
пред казаками - Вьется красный делибаш". Делибаш - бес.  Потому  и  красный.
Потому и вьется. Бьются - казак с бесом. Каково же было мое  изумление  -  и
огорчение, когда в Праге, в 1924 г. сначала  от  одного  русского  студента,
потом от другого, потом от третьего,  услышала,  что  делибаш  -  черкесское
знамя, а вовсе не сам черкес (бес). -  Помилуйте,  ведь  у  Пушкина  "Вьется
красный делибаш!" Как же _черкес_ может _виться?_ Знамя - вьется! -  Отлично
может виться. Весь черкес со своей одеждой. - Ну, уж это  модернизм.  Пушкин
от  модернистов  отличается  тем,  что  пишет  просто,  в  этом  и  вся  его
гениальность. Что может виться? Знамя. - Я всегда понимала "Делибаш  уже  на
пике, а казак без головы" - что  оба  одновременно  друг  друга  уничтожили.
Это-то мне и нравилось. - Чистейшая поэтическая фантазия!  Бедный  Пушкин  в
гробу бы перевернулся! "Делибаш уже на пике" значит - знамя уже на  пике,  а
казак в эту минуту знаменосцем обезглавлен. -  Ну  так  мне  что-то  обидно:
почему казак обезглавлен, а черкес жив? И как _знамя_ может быть на _пике??_
Мне по-моему больше нравилось. -  Уж  это  как  вам  угодно,  а  Пушкин  так
написал.
    Так я и осталась в огорченном убеждении, что делибаш - знамя. А  я  всю
ту молниеносную сцену взаимоуничтожения - выдумала, и вдруг - в  1936  г.  -
сейчас вот - глазами стихи перечла и - о радость!
                        Эй, казак, не рвися к бою!
                        Делибаш на всем скаку
                        Срежет саблею кривою
                        С плеч удалую башку!
    Это _знамя_-то срежет саблею кривою казаку с плеч башку??
    Так бедный семилетний варвар правильнее понял _умнейшего мужа  России_,
нежели в четырежды его старший воспитанник Пражского университета.
    Но сплошная  загадка  было  стихотворение  "Черногорцы?  Что  такое?  -
Бонапарте вопросил" - с двумя неизвестными,  по  одному  на  каждую  строку:
Черногорцами и Бонапарте,  Черногорцами,  усугубленно-неизвестными  -  своей
неизвестностью второму неизвестному - Бонапарте.
    - "А Бонапарте - что такое"? - нет,  я  этого  у  матери  не  спросила,
слишком памятуя одну с ней нашу для меня злосчастную прогулку  "на  пеньки":
мою первую и единственную за все детство попытку вопроса: - Мама, что  такое
Наполеон? - Как? Ты не знаешь, что такое  Наполеон?  -  Нет,  мне  никто  не
сказал. - Да ведь это же - в воздухе носится!
    Никогда   не   забуду   чувство   своей   глубочайшей    безнадежнейшей
опозоренности: я не знала того, что в воздухе  носится!  Причем  "в  воздухе
носится" я, конечно, не поняла, а увидела: что-то, что называется Наполеоном
и что в  воздухе  носится,  что  очень  вскоре  было  подтверждено  теми  же
хрестоматическим "Воздушным Кораблем" и "Ночным Смотром".
    Черногорцев я себе, конечно, представляла совершенно черными: неграми -
представляла, Пушкиным - представляла, и горы, на которых  живет  это  племя
злое, - совершенно черными: черные люди в черных горах: на каждом зубце горы
- как дети рисуют - по  крохотному  злому  черному  черногорчику  (просто  -
чертику). А Бонапарте наверное красный. И страшный. И один  на  одной  горе.
(Что Бонапарте - тот  же  Наполеон,  который  в  воздухе  носится,  я  и  не
подозревала, потому  что  мать,  потрясенная  возможностью  такого  вопроса,
ответить - забыла).
    Не мать и никто другой. Мне на вопрос, что такое Наполеон, ответил  сам
Пушкин.
    - Ася! Муся! А что я вам сейчас скажу-у-у! - это  длинный,  быстрый,  с
немножко-волчьей -  быстрой  и  смущенной  -  улыбкой  Андрюша,  гремя  всей
лестницей, ворвался в детскую. - У мамы сейчас был доктор Ярхо -  и  сказал,
что у нее чахотка - и теперь она умрет - и  будет  нам  показываться  вся  в
белом!
    Ася заплакала, Андрюша запрыгал, я - я ничего  не  успела,  потому  что
следом за Андрюшей уже входила мать.
    - Дети! Сейчас у меня был доктор Ярхо, и сказал, что у меня чахотка,  и
мы все поедем к морю. Вы рады, что мы едем к морю?
    - Нет! - уже всхлипывала Ася, -  потому  что  Андрюша  сказал,  что  ты
умрешь и будешь нам показываться...
    - Врет! врет! врет!
    - ...вся в белом. Правда, Муся, он говорил?
    - Правда, Муся, что я _не_ говорил? Что это _она_ сказала?
    - Во всяком случае, кто бы ни сказал, - а сказал конечно  ты,  Андрюша,
потому что Ася еще слишком мала для такой глупости, - сказал  глупость.  Так
сразу умереть и показываться? Совсем я не умру, а, наоборот, мы все поедем к
морю.
    _К морю_.
    Все предшествовавшее лето 1902 г. я переписывала его из  хрестоматии  в
самосшивную книжку. Зачем в книжку, раз есть  в  хрестоматии?  Чтобы  всегда
носить с собой в кармане, чтобы с Морем гулять в Пачево и на  пеньки,  чтобы
_моее_ было, чтобы я сама написала.
    Все на воле: я одна сижу в нашей верхней балконной клетке и,  обливаясь
потом, - от июля, полдня, чердачного верха, а главное  от  позапрошлогоднего
предсмертного  дедушкиного  карльсбадского  добереженого  до  неносимости  и
невыносимости платья - обливаясь потом и разрываясь от восторга, а  немножко
и от всюду врезающегося пикэя, переписываю черным отвесным круглым,  крупным
и все же тесным почерком в самосшивную книжку - К морю. Тетрадка  для  любви
худа, да у меня их и нет: мать мне  на  писание  бумаги  не  дает,  дает  на
рисование. Книжка - десть писчей  бумаги,  сложенной  ввосьмеро,  где  нужно
разрезанной и  прошитой  посредине  только  раз,  отчего  книжка  топырится,
распадается, распирается, разрывается - вроде меня в моих пикэях и  шевиотах
- как я ни пытаюсь ее сдвинуть, все свободное от писания время сидя  на  ней
всем весом и напором, а на ночь кладя  на  нее  мой  любимый  булыжник  -  с
искрами. Не на нее, а на них, ибо за лето - которая?
    Перепишу и вдруг увижу, что строки  к  концу  немножко  клонятся,  либо
переписывая пропущу слово, либо кляксу  посажу,  либо  рукавом  смажу  конец
страницы - и кончено: этой книжки я уже любить не буду,  это  не  книжка,  а
самая обыкновенная детская мазня. Лист  вырывается,  но  книга  с  вырванным
листом - гадкая книга,  берется  новая  (Асина  или  Андрюшина)  десть  -  и
терпеливо, неумело, огромной вышивальной иглой (другой у  меня  нет)  шьется
новая книжка, в которую с новым усердием: - Прощай, свободная стихия!
    Стихия конечно - стихи, и ни в одном другом стихотворении это так  ясно
не сказано. А почему прощай? Потому, что когда  любишь,  всегда  прощаешься.
Только и любишь, когда прощаешься. А "моей души предел  желаний"  -  предел,
это что-то твердое, каменное, очень прочное, наверное его любимый камень, на
котором он всегда сидел.
    Но самое любимое слово и место стихотворения:
                     _Вотще_ рвалась душа моя!
    Вотще - это _туда_. Куда? Туда, куда и я. На  тот  берег  Оки,  куда  я
никак не могу попасть, потому что между нами Ока...
                     Ты ждал, ты звал. Я был окован.
                     _Вотще_ рвалась душа моя!
                     Могучей страстью очарован
                     У берегов остался я.
    Вотще - это туда, а могучей страстью - к морю, конечно. Получалось, что
именно из-за такого желания _туда_ Пушкин и остался у берегов.
    Почему же он не поехал? Да потому что могучей  страстью  очарован,  так
хочет - что прирос! (В этом меня утверждал весь мой опыт с _моими_  детскими
желаниями, то есть полный физический столбняк). И, со всем  весом  судьбы  и
отказа:
                     У берегов остался я.
    (Боже мой! Как человек теряет с обретением пола,  когда  _вотще,  туда,
то, там_ начинает называться именем, из всей синевы тоски и реки  становится
лицом, с носом, с глазами, а в моем детстве и с пенснэ, и с усами...  И  как
мы люто ошибаемся, называя это - _тем_, и как _не_ ошибались - тогда!).
    Но вот имя - без отчества, имя, к которому на могильной плите последние
верные с непогрешимым чутьем малых  сих  отказались  приставить  фамилию  (у
этого человека было два имени, фамилии не было) - и плита осталась пустой.
                      Одна скала, гробница славы...
                      Там погружались в хладный сон
                      Воспоминанья величавы:
                      Там угасал Наполеон...
    О, прочти я эти строки раньше, я бы не спросила:  -  "Мама,  что  такое
Наполеон?" Наполеон - тот, кто погиб  среди  мучений,  тот,  кого  замучили.
Разве мало - чтобы полюбить на всю жизнь?
                      ...И вслед за ним, как бури шум,
                      Другой от нас умчался гений,
                      Другой властитель наших дум.
    Вижу звездочку и внизу сноску: Байрон.
    Но уже не вижу звездочки; вижу: над чем-то, что есть - море, с  головой
из лучей, с телом из тучи, мчится _гений_. Его зовут Байрон.
    Это был апогей вдохновения. С "Прощай же,  море..."  начинались  слезы.
"Прощай же, море! Не забуду..." ведь он же это морю - обещает, как я -  моей
березе, моему орешнику, моей елке, когда уезжаю из  Тарусы.  А  море,  может
быть, не верит и думает, что - забудет, тогда он опять обещает: - "И  долго,
долго слышать буду - Твой гул в вечерние часы..." (Не забуду - буду -)
                       В леса, в пустыни молчаливы
                       Перенесу, тобою полн,
                       Твои скалы, твои заливы,
                       И блеск, и тень, и говор волн.
    И вот - видение: Пушкин, переносящий, проносящий над головой все  море,
которое еще и внутри него (тобою полн), так что и внутри у него все  голубое
- точно он весь в огромном до неба хрустальном продольном яйце, которое  еще
и в нем (Моресвод). Как тот Пушкин на Тверском бульваре держит на  себе  все
небо, так этот перенесет на себе - все море - в пустыню и там прольет его  -
и станет море.
                       В леса, в пустыни молчаливы
                       Перенесу, тобою полн,
                       Твои скалы, твои заливы,
                       И блеск, и тень, и говор волн.
    Когда я говорила _волн_, слезы уже лились,  каждый  раз  лились,  и  от
этого тоже иногда приходилось начинать новую десть.
    Об этой любви моей, именно из-за явности ее, никто не знал, и  когда  в
ноябре 1902 г. мать, войдя в  нашу  детскую,  сказала  "к  морю"  -  она  не
подозревала, что произносит магическое слово, что произносит _К Морю_, т. е.
дает обещание, которого не может сдержать.
    С этой минуты я ехала К Морю, весь этот предотъездный, уже  внешкольный
и бездельный, бесконечный месяц одиноко и непрерывно ехала К Морю.
    По сей день слышу свое настойчивое и нудное, всем и каждому:  -  "Давай
помечтаем!"  Под  бред,  кашель  и  задыхание  матери,  под  гулы  и  скрипы
сотрясаемого отъездом дома - упорное - сомнамбулическое - и  диктаторское  и
нищенское: - "Давай помечтаем!" Ибо  прежде,  чем  поймешь,  что  _мечта_  и
_один_ - одно, что мечта - уже вещественное  доказательство  одиночества,  и
источник его и единственное за него  возмещение,  равно  как  одиночество  -
драконов ее закон и единственное поле действия - пока  с  этим  смиришься  -
жизнь должна пройти, а я была еще очень маленькая девочка.
    - Ася, давай  помечтаем!  Давай  немножко  помечтаем!  Совсем  немножко
помечтаем!
    - Мы уже сегодня мечтали, и мне надоело. Я хочу рисовать.
    - Ася! Я тебе дам то, Сергей Семеныча, яичко.
    - Ты его треснула.
    - Я его внутри треснула, а снаружи оно целое.
    - Тогда давай. Только очень скоро давай - помечтаем, потому что я  хочу
рисовать.
    Яичко давалось, но тут же и отбиралось, потому что у Аси кроме камешков
и ракушек в резерве морской мечты не  было  ничего.  Иногда  я  ее,  за  эти
ракушки, била.
    С Асей К Морю дробилось на гравий, со старшей  сестрой  Валерией,  море
знавшей по Крыму, превращалось в татарские туфли - и дачи - и глицинии  -  в
скалу Деву и в скалу Монах, во все что угодно превращалось  -  кроме  самого
себя, и от моего моря после таких "давай помечтаем"  не  оставалось  ничего,
кроме моего тоскливого неузнавания.
    Чего же  я  от  них  -  Аси,  Валерии,  гувернантки  Марии  Генриховны,
горничной Ариши, тоже ехавшей, - хотела?
    Может быть - памятника Пушкина на  Тверском  бульваре,  а  под  ними  -
говора волн? Но нет - даже не этого. Ничего зрительного и предметного в моем
к морю не было, были шумы - той розовой австралийской  раковины  прижатой  к
уху, и смутные видения - того Байрона и того Наполеона, которых  я  даже  не
знала лиц, и, главное, - звуки слов, и - самое главное - тоска:  пушкинского
призвания и прощания.
Я ищу
в возрасте от до
знакомства
    И  если  Ася,  кем-то  наученная,  говорила  "камешки,  ракушки",  если
Валерия, крымским опытом наученная, называла глицинии и Симеиз, я, при  всем
своем желании, не могла сказать - назвать - ничего.
    Но в самую последнюю  минуту  пришла  подмога:  первая  и  единственная
морская достоверность: синяя открытка от  Нади  Иловайской  из  того  самого
Nervi, куда ехали - мы. Вся - синяя: таких сплошных синих мест и открыток  я
еще не видела и не знала, что они есть.
    Черно-синие сосны - светло-синяя луна - черно-синие тучи - светло-синий
столб от луны - и по бокам этого столба - такой уж черной синевы, что ничего
не видно - море. Маленькое, огромное, совсем черное, совсем невидное - море.
А с краю, на тучах, которыми другой от нас умчался гений,  немножко  задевая
око луны - лиловым чернилом, кудрявыми, как собственные волосы,  буквами:  -
Приезжайте скорее. Здесь чудесно.
    Этой открыткой я завладела. Эту открытку  я  у  Валерии  сразу  украла.
Украла и зарыла на дне своей черной парты, немножко как девушки  дитя  любви
бросают в колодец - со всей любовью!  Эту  открытку  я,  держа  лбом  крышку
парты, постоянно молниеносно глядела, прямо жгла и жрала ее глазами. С  этой
открыткой я жила - как та же девушка с любимым -  тайно,  опасно,  запретно,
блаженно.
    На дне черного гроба и грота парты у  меня  лежало  сокровище.  На  дне
черного гроба и грота парты у меня лежало - море. Мое море, совсем черное от
черноты парты - и дела. Ибо украла я его - чтобы  не  сидели  другие,  чтобы
другие, видевшие - забыли. Чтобы я одна. Чтобы - мое.
    Так  с  глубоко  и  жарко-розовой  австралийской  раковиной  у  уха,  с
сине-черной открыткой у глаз я коротала этот самый длинный, самый пустынный,
самый полный месяц моей жизни, мой великий  канун,  за  которым  никогда  не
наступил - день.
    - Ася! Муся! Глядите! Море!
    - Где? Где?
    - Да - _вот!_
    - Вот - частый лысый лес, весь из палок и веревок,  и  где-то  внизу  -
плоская серая, белая вода, водица, которой так же мало, как той  на  картине
явления Христа народу.
    Это - море? И переглянувшись с Асей, откровенно и презрительно фыркаем.
    Но - мать объяснила, и мы  поверили:  это  Генуэзский  залив,  а  когда
Генуэзский залив - всегда так. _То_ море - завтра.
    Но завтра и много, много завтра опять не оказалось моря, оказался отвес
генуэзской гостиницы в ущелье узкой улицы, с такой тесноты домами, что море,
если и было бы - отступило бы. Прогулки с отцом в порт были не в счет. На то
"море" я и не глядела, я ведь знала, что это залив.
    Словом, я все еще К Морю ехала, и чем ближе подъезжала - тем  меньше  в
него верила, а в последний свой генуэзский день и совсем изверилась  и  даже
мало  обрадовалась,  когда  отец,  повеселев  от  чуть  подавшейся  ртути  в
градуснике матери, нам - утром: - "Ну, дети! Нынче вечером увидите море!" Но
море - все отступало, ибо, когда мы,  наконец,  после  всех  этих  гостиниц,
перронов, вагонов, Модан и  Викторов-Эммануилов  "нынче  вечером"  со  всеми
нашими сундуками и тюками ввалились в нервийский "Pension  Russe"  {"Русский
пансион" (фр.)} - была ночь и страшным  глазом  горел  и  мигал  никогда  не
виданный газ, и мать опять горела как в огне,  и  я  бы  лучше  умерла,  чем
осмелилась попроситься "к морю".
    Но будь моя мать совсем здорова и так же проста  со  мной,  как  другие
матери с другими девочками, я бы все равно к нему не попросилась.
    Море было здесь и я была здесь, и между нами - ночь, вся чернота ночи и
чужой комнаты, и эта чернота неизбежно пройдет - и будут наши оба _здесь_.
    Море было здесь и я была здесь, и между нами - все блаженство оттяжки.
    О, как я в эту ночь к морю - ехала! (К кому потом так - когда?)  Но  не
только я к нему, и оно ко мне в эту ночь - через всю черноту ночи  -  ехало:
ко мне одной - всем собой.
    Море было здесь, и завтра я его увижу. Здесь и  завтра.  Такой  полноты
владения и такого покоя владения я уже не ощутила никогда. Это море  было  в
мою меру.
    Море здесь, но я не знаю где, а так как я его не вижу - то  оно  совсем
везде, нет места, где его нет, я просто в нем,  как  та  открытка  в  черном
гребу парты.
    Это был самый великий канун моей жизни.
    Море - здесь, и его - нет.
    Утром, по дороге к морю, Валерия:
    - Чувствуешь, как пахнет? Отсюда - пахнет!
    Еще бы не чувствовать! Отсюда пахнет и повсюду пахнет, но... в том-то и
дело, что не узнаю: свободная стихия так не пахла, и синяя открытка  так  не
пахла.
    Настораживаюсь.
    Море. Гляжу во все глаза. (Так я, восемнадцать лет спустя, во все глаза
впервые глядела на Блока).
    Черная приземистая скала с высоким торчком железной палки. - Эта  скала
называется Лягушка, торопливо знакомит рыжий хозяйский  сын  Володя.  Это  -
_наша_ Лягушка.
    От меня до Лягушки - немножко: немножко  очень  чистой,  очень  светлой
воды: на дне камешки и стеклышки (Асины).
    - А это - грот, - поясняет Володя, глядя себе  под  ноги,  -  тоже  наш
грот, здесь все наше, - хочешь, полезем! Только ты провалишься!
    Лезу и проваливаюсь, в своих тяжелых русских башмаках, в тяжелом буром,
вроде как войлочном, платье сразу падаю в воду (в воду,  а  не  в  море),  а
рыжий Володя меня вытаскивает и выливает воду из башмаков, а потом я рядом с
башмаками сижу и в платье - сохну - чтобы мать не узнала.
    Ася с Володей, сухие и уже презрительные, лезут на "пластину",  гладкую
шиферную стену скалы, и оттуда из-под сосен швыряют осколки и шишки.
    Я сохну и смотрю: теперь я вижу, что за  скалой  Лягушка  -  еще  вода,
много, чем дальше -  тем  бледней,  и  что  кончается  она  белой  блестящей
линеечной чертою - того же серебра, что все эти точки на маленьких волнах, Я
вся соленая - и башмаки соленые.
    Море голубое - и соленое.
    И, внезапно повернувшись к нему спиной, пишу обломком скалы  на  скале:
Прощай, свободная стихия!
    Стихи длинные и начала я высоко, сколько руки  достало,  но  стихи,  по
опыту знаю, такие длинные, что никакой скалы не хватит, а другой,  такой  же
гладкой, рядом - нет, и все же мельчу и мельчу буквы, тесню и тесню  строки,
и последние уже бисер, и я знаю, что сейчас придет волна и не даст дописать,
и тогда желание не сбудется - какое желание? - ах, _к морю!_ - но значит уже
никакого желания нет? но все равно - даже и _без_ желания! я должна дописать
до волны, _все_ дописать _до_ волны, а волна уже  идет,  и  я  как  раз  еще
успеваю подписаться:
                        Александр Сергеевич Пушкин
    - и все смыто, как языком слизано, и опять вся мокрая, и опять  гладкий
шифер, сейчас уже черный, как _тот_ гранит...
    Моря я с той первой встречи никогда не полюбила, я постепенно, как все,
научилась им пользоваться  и  играть  в  него:  собирать  камешки  и  в  нем
плескаться - точь-в-точь как юноша, мечтающий о  большой  любви,  постепенно
научается пользоваться случаем.
    Теперь, тридцать с лишним  лет  спустя,  вижу:  мое  _к  морю_  было  -
пушкинская грудь, что ехала я в пушкинскую грудь, с Наполеоном, с  Байроном,
с шумом, и плеском, и  говором  волн  его  души,  и  естественно,  что  я  в
Средиземном море со  скалой  Лягушкой,  а  потом  и  в  Черном,  а  потом  в
Атлантическом, этой груди - не узнала.
    В пушкинскую грудь - в ту  синюю  открытку,  всю  синеву  мира  и  моря
вобравшую.
    (А вернее всего - в ту раковину, шумевшую моим собственным слухом.)
    _К морю было_: море+любовь к нему Пушкина, море+поэт, нет! - поэт+море,
две стихии, о которых так незабвенно - Борис Пастернак:
                       Стихия свободной стихии
                       С свободной стихией стиха, -
    - опустив или подразумев третью и единственную: лирическую.
    Но _К морю_ было еще и любовь _моря_ к Пушкину: море  -  друг,  море  -
зовущее и ждущее, море, которое боится, что Пушкин - забудет и которому, как
живому, Пушкин обещает, и вновь обещает. Море - взаимное,  тот  единственный
случай взаимности - до краев и через морской край наполненной, а не  пустой,
как счастливая любовь.
    Такое море - мое море - море моего и пушкинского _К  морю_  могло  быть
только на листке бумаги - и внутри.
    И еще одно: пушкинское море было - море прощания.  Так  -  с  морями  и
людьми - не встречаются. Так - прощаются. Как же я могла,  с  морем  впервые
здороваясь, ощутить от него то, что ощущал Пушкин - навсегда с ним прощаясь.
Ибо стоял над ним Пушкин тогда в последний раз...
    Оттого ли, что я маленьким ребенком столько  раз  своею  рукой  писала:
"Прощай, свободная стихия!" - или без всякого оттого  -  я  все  вещи  своей
жизни полюбила  и  пролюбила  прощанием,  а  не  встречей,  разрывом,  а  не
слиянием, не на жизнь - а на смерть.
    И, в совсем уже ином смысле,  моя  встреча  с  морем  именно  оказалась
прощанием с ним, двойным прощанием -  с  морем  свободной  стихии,  которого
передо мной не было и которое  я,  только  повернувшись  к  настоящему  морю
спиной, восстановила - белым по серому - шифером по шиферу - и  прощанием  с
тем настоящим морем, которое передо  мной  было  и  которое  я,  из-за  того
первого, уже не могла полюбить.
    И - больше скажу:  безграмотность  моего  младенческого  отождествления
стихии со стихами  оказалась  -  прозрением:  "свободная  стихия"  оказалась
стихами, а не морем, стихами, то есть единственной  стихией,  с  которой  не
прощаются - никогда.